Гарин-михайловский николай георгиевич - гимназисты. «Молодые учителя зря приплясывают перед детьми

В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет.

Детство Темы

Гимназисты

Рассказы и очерки

Под вечер

Бабушка Степанида

Дикий человек

Переправа через Волгу у Казани

Немальцев

Вальнек-Вальновский

Исповедь отца

Жизнь и смерть

Два мгновения

Дела. Наброски карандашом

Клотильда

ДЕТСТВО ТЁМЫ

Из семейной хроники

I

НЕУДАЧНЫЙ ДЕНЬ

Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.

Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:

– Махровый расцвел!

II

НАКАЗАНИЕ

Коротенькое следствие обнаруживает, по мнению отца, полную несостоятельность системы воспитания сына. Может быть, для девочек она и годится, но натуры мальчика и девочки – вещи разные. Он по опыту знает, что такое мальчик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, негодяй выйдет по этой системе. Факты налицо, грустные факты – воровать начал. Чего еще дожидаться?! Публичного позора?! Так прежде он сам его своими руками задушит. Под тяжестью этих доводов мать уступает, и власть на время переходит к отцу.

Двери кабинета плотно затворяются.

Мальчик тоскливо, безнадежно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем, с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном:

– Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..

Увы! то, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:

III

ПРОЩЕНИЕ

В то же время мать проходит в детскую, окидывает ее быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идет дальше, пытливо всматривается на ходу в отворенную дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет ее за собой.

Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в ее голове.

Пусть Тёма так и лежит, пусть придет в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Белье бы переменить… Ах, боже мой, боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребенок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого – вот задача правильного воспитания.

Сколько времени надо, пока все это опять войдет в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие, неуловимые нити, которые связывают ее с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят ее когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…

Няня маленькой Ани просовывает свою по-русски повязанную голову.

IV

СТАРЫЙ КОЛОДЕЗЬ

Ночь. Тёма спит нервно и возбужденно. Сон то легкий, то тяжелый, кошмарный. Он то и дело вздрагивает. Снится ему, что он лежит на песчаной отмели моря, в том месте, куда их возят купаться, лежит на берегу моря и ждет, что вот-вот накатится на него большая холодная волна. Он видит эту прозрачную зеленую волну, как она подходит к берегу, видит, как пеной закипает ее верхушка, как она вдруг точно вырастает, подымается перед ним высокой стеной; он с замиранием и наслаждением ждет ее брызг, ее холодного прикосновения, ждет привычного наслаждения, когда подхватит его она, стремительно помчит к берегу и выбросит вместе с массою мелкого колючего песку; но вместо холода, того живого холода, которого так жаждет воспаленное от начинающейся горячки тело Тёмы, волна обдает его каким-то удушливым жаром, тяжело наваливается и душит… Волна опять отливает, ему опять легко и свободно, он открывает глаза и садится на кровати.

Неясный полусвет ночника слабо освещает четыре детских кроватки и пятую большую, на которой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпущенной косой, сидит и сонно качает маленькую Аню.

– Няня, где Жучка? – спрашивает Тёма.

– И-и, – отвечает няня, – Жучку в старый колодезь бросил какой-то ирод. – И, помолчав, прибавляет: – Хоть бы убил сперва, а то так, живьем… Весь день, говорят, визжала, сердечная…

Тёме живо представляется старый заброшенный колодезь в углу сада, давно превращенный в свал всяких нечистот, представляется скользящее, жидкое дно его, которое иногда с Иоськой они любили освещать, бросая туда зажженную бумагу.

V

НАЕМНЫЙ ДВОР

Проходили дни, недели в томительной неизвестности. Наконец здоровый организм ребенка взял верх.

Когда в первый раз Тёма показался на террасе, похудевший, выросший, с коротко остриженными волосами, – на дворе уже стояла теплая осень.

Щурясь от яркого солнца, он весь отдался веселым, радостным ощущениям выздоравливающего. Все ласкало, все веселило, все тянуло к себе: и солнце, и небо, и видневшийся сквозь решетчатую ограду сад.

Ничего не переменилось со времени его болезни! Точно он только часа на два уезжал куда-нибудь в город.

Та же бочка стоит посреди двора, по-прежнему такая же серая, рассохшаяся, с еле держащимися широкими колесами, с теми же запыленными деревянными осями, мазанными, очевидно, еще до его болезни. Тот же Еремей тянет к ней ту же упирающуюся по-прежнему Буланку. Тот же петух озабоченно что-то толкует под бочкой своим курам и сердится по-прежнему, что они его не понимают.

ГИМНАЗИСТЫ

Из семейной хроники

I

ОТЪЕЗД СТАРЫХ ДРУЗЕЙ В МОРСКОЙ КОРПУС

Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры.

Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо.

Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть.

Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным.

Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему:

II

НОВЫЕ ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

Тем и кончился вопрос о корпусе. Данилов и Касицкий уехали, и Карташев расстался с друзьями, с которыми три года прожил душа в душу.

Новое время, новые птицы, – новые птицы, новые песни. Новые отношения, странные и запутанные, на какой-то новой почве завязывались между Карташевым, Корневым и другими.

Это уже не была дружба, похожая на дружбу с Ивановым, основанная на обоюдной любви. Не было это похоже и на сближение с Касицким и Даниловым, где связью была общая их любовь к морю.

Сближение с Корневым было удовлетворением какой-то другой потребности. Лично Корнева Карташев не то что не любил, но чувствовал к нему какое-то враждебное, раздраженное, доходящее до зависти чувство, и все-таки его тянуло к Корневу. Не было больше для него удовольствия, как схватиться с ним на словах и как-нибудь порезче оборвать его. Но как ни казалось легким с первого взгляда это дело, тем не менее выходило всегда как-то так, что не он обрывал Корнева, а наоборот, он от Корнева получал очень неприятный отпор.

В своей компании с Даниловым и Касицким относительно Корнева у них давно был решен вопрос, что Корнев хотя и баба, хотя и боится моря, но не глупый и, в сущности, добрый малый.

III

МАТЬ И ТОВАРИЩИ

Дома Карташев умолчал и о Писареве, и о семействе Корнева. Пообедав, он заперся у себя в комнате и, завалившись на кровать, принялся за Писарева.

Раньше как-то он несколько раз принимался было за Белинского, но тот никакого интереса в нем не вызывал. Во-первых, непонятно было, во-вторых – все критика таких сочинений, о которых он не слыхал, а когда спрашивал мать, то она говорила, что книги эти вышли уже из употребления. Так ничего и не вышло из этого чтения. С Писаревым дело пошло совсем иначе: на каждом шагу попадались знакомые уже в речах корневской компании мысли, да и Писарев усвоялся гораздо легче, чем Белинский.

Когда Карташев вышел к чаю, он уж чувствовал себя точно другим человеком, точно вот одно платье сняли, а другое надели.

Принимаясь за Писарева, он уже решил сделаться его последователем. Но когда начал читать, то, к своему удовольствию, убедился, что и в тайниках души он разделяет его мнения. Все было так ясно, так просто, что оставалось только запомнить получше – и конец. Карташев вообще не отличался усидчивостью, но Писарев захватил его. Места, поражавшие его особенно, он перечитывал даже по два раза и повторял их себе, отрываясь от книги. Ему доставляла особенно наслаждение эта вдруг появившаяся в нем усидчивость.

Иногда он наталкивался на что-нибудь, с чем не соглашался, и решал обратить на это внимание Корнева. «Что ж, что не согласен? Сам Писарев говорит, что не желает слепых последователей».

IV

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие – уважения, третьи – ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия – надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия – учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

– Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

V

ЖУРНАЛ

Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.

Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.

Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять… Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадет его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, но он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими бы глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце. Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.

Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: «И я». За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? – подумал Карташев, звоня у подъезда.

Карташев понимает, на что намекает мать, а скрепя сердце принимает вызов:

У нее мать есть.

Перестань, Тёма, говорить глупости, - авторитетно останавливает мать. - Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.

Какими поколениями? Все от Адама.

Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно то, что понятно тебе.

Потому что я образованнее.

Потому что ты воспитаннее… Образование одно, а воспитание другое.

Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:

Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву… Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.

Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья - это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, - сказал он матери с силой и выразительностью, - а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь…

Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

IV
Гимназия

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие - уважения, третьи - ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия - надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия - учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

– Лидия Васильевна, вы, наверное, знаете о том, что происходит в современной школе, какие проходят реформы, что меняется. Каково ваше мнение об этом?

– Все очень плохо. Я отнюдь не говорю: «ах, как раньше было прелестно», нет. Были очень строгие границы. Например, ты должен был «проходить» какого-то писателя, скажем, восемь часов, и все тут. Я получила несколько выговоров за то, что на кого-то выделила больше времени, на кого-то меньше, но потом я научилась выкручиваться.

Так же как, например, я поняла, что по литературе не буду вызывать к доске и ставить за это отметку, потому что это не нужно. Я завела тетрадь, и за каждый урок я ставила порядка пятнадцати оценок – иногда за два слова, потому что они были очень интересными и раскрывали суть вопроса, иногда – за какой-то развернутый ответ, иногда – за удачно подобранный текст, еще что-то, и к концу темы у меня накапливались оценки на каждого ученика.

Закончили мы, скажем, Пушкина, и я выставляю из всех заработанных среднюю оценку. Иногда ее удавалось исправить, иногда нет. Но выставлять одну оценку за месяц нельзя было ни в коем случае, я должна была выставлять оценки в журнал каждый день!

Мне повезло с директорами. Не сразу, но постепенно я получала кое-какую свободу, и директор пошла мне навстречу: «Ладно, только ты не ставь оценки в журнале в один столбец, а раскидай так, будто они тебе отвечали, на разные уроки». Но дети знали, я им говорила: вот от этого числа до этого – за такую-то тему. И проверяющие были довольны: все в порядке.

– Что еще было плохого, раздражающего в советской школьной системе?

– Таких вещей было очень много, например, бесконечные дурацкие проверяющие. Ко мне ходила какая-то дама из райкома, писала какие-то отчеты… Конечно, это страшно мешало, раздражало. Еще раздражали всякие совещания, партсобрания. С одной стороны, я была не обязана их посещать, так как была беспартийная, а с другой – обязана, потому что там обсуждались вопросы, которые больше нигде не обсуждались. Это была ужасная трата времени.

Раздражала политинформация, обязательное выписывание «Правды». У меня муж выписывал – он был обязан, но нет – я должна была тоже. То есть нам надо было выписывать две «Правды» на семью. Просила: дайте мне «Комсомольскую правду», может, там хоть что-то другое… Нет. С большим трудом тогда отбилась.

Очень тяжело доставались книги, журналы – тогда же было много литературных журналов, но выписать их было невозможно. Но мне везло с руководством. Когда я пришла после первого года в новую школу, у нас директором была важная партийная дама. Но ей понравилось что-то во мне как в классном руководителе – у меня дети вели собрания, мы с ними всегда много ездили на экскурсии, я устраивала литературные вечера… И она на многое закрывала глаза.

– На что, например?

– На то, что полагалось иметь оформленный определенным образом конспект каждого урока, где все детально расписано; а у меня всегда были конспекты, но я их писала так, как надо было мне, а не проверяющим, другой человек вообще бы не понял, что я там накалякала: полфразы, полслова, еще что-нибудь. И директор меня прикрывала.

Когда проверяющие требовали конспект уроков, она мне говорила: «Напиши, пожалуйста, отдельный конспект на листочке, я скажу, что тетрадь у меня». Так что я при ней хорошо жила. Когда я начала потом работать в Черемушках, там было хуже, меня особо не прикрывали. Хотя там была хорошая атмосфера, коллектив, сильные словесники, но очень утомляли все эти бесконечные комиссии, проверки…

Но тогда я уже научилась представлять комиссии то, что им надо. А потом я ушла в английскую школу на Ленинском. Там директором была тоже очень властная женщина, но у нее было так: если ты работаешь хорошо, то тебе многое позволено, если плохо, то она будет к тебе придираться.

Школа должна поставить письменную речь

– Чем определялось качество работы учителя?

– Результатами экзаменов, поступлением, тем, как пишут сочинения. Сочинения – это очень важная вещь. Сейчас их было совсем выкинули, а теперь новый министр хочет ввести их обратно. Это необходимо, потому что человек, кем бы он ни был, должен уметь связно излагать свои мысли.

– Для меня это спорный момент, потому что я еще успела попроверять вступительные сочинения в университете, и мне было откровенно жалко абитуриентов на каком-нибудь факультете почвоведения, которых мы «рубили» на сочинениях. Я знаю грустную историю блестящего математика, не поступившего на мехмат из-за ошибок в диктанте. Это тоже не очень правильно?

– Нет, я даже не про вступительные сочинения – естественно, они должны быть совершенно разные на почвоведении и на филфаке. Но я говорю о том, что школа должна «поставить» письменную речь.

Я всегда пыталась объяснить детям, что сочинение не должно быть таким эмоциональным «ахом» – это, скорее, научный труд: ты должен что-то доказать в соответствии с определенной структурой: сначала вступление, потом доказательства, потом вывод. Это, по-моему, совершенно необходимо, но именно на это у словесника никогда не было часов. А теперь сочинений вообще почти нет.

– Что еще хорошего было в советской системе школьного образования?

– Во-первых, то, что тогда была история русской литературы, знание которой, я считаю, необходимо для всякого человека. Русская литература – это такое богатство! Сейчас рассуждают о патриотизме, о том, как его воспитывать. Наша литература, наша история – вот то, что надо знать, прочувствовать еще в детстве, отрочестве – и тогда не надо будет вести никаких пустых разговоров о патриотизме.

С того момента, как начали вводиться тесты, никакой истории литературы не осталось – остались какие-то отдельные произведения. Тесты – это вообще ужасно. Еще мой сын, когда учился в Бауманском, рассказывал алгоритм их решения: даются четыре варианта ответа: один – явная дурь, ты его сразу зачеркиваешь; другой, если подумать, тоже глупый; остаются два: закроешь глаза, ткнешь пальцем – в большинстве случаев попадешь, иногда промажешь, но поскольку вопросов много, то, в общем, попадаешь.

К тому же на этих тестах какие-то дикие вопросы – я не говорю о тех, где спрашивают, какого цвета было платье у Наташи Ростовой, но есть вопросы, правильные ответы на которые засчитываются как неправильные. И их масса.

Мы потеряли систему

– Что еще в школе изменилось к худшему с советских времен?

– Я считаю, что бесконечные слияния – это безобразие. Преобразование школ – это не такой процесс, где можно сегодня делать так, завтра сяк, а послезавтра наперекосяк.

Представьте, что будет, если в семье сегодня идет устоявшаяся жизнь, а завтра мы вдруг решим все переменить, а послезавтра сделать еще по-другому. И что получится? Никакой семьи просто не будет, она распадется, исчезнет. Почему, соединив плохую школу с хорошей, вы получите хорошую? Откуда вы это взяли?

Моя знакомая закончила МАИ, пошла в школу, преподавала информатику, стала завучем, постепенно получила педагогическое образование, и все было хорошо. Потом их объединили с другими школами, и ее сделали завучем младших классов, о которых она не имеет никакого понятия…

Кроме того, в классе как было 30 детей, так и осталось, но теперь часть из них сильные, часть средние, часть вообще не знает русского языка, часть – те, кто раньше попадал в систему корректирующего образования. И учитель должен работать со всеми, и к каждому у него должен быть индивидуальный подход.

– Но к вам в школу наверняка приходили разные дети.

– Правильно. Но у меня никогда не было ни не знающих русский язык, ни умственно отсталых. Я в свое время давала частные уроки детям с дефектами развития. Я училась с ними работать, писала какие-то бесконечные отчеты, занималась – но, конечно, индивидуально. Дети – жестокие создания. Когда в классе есть просто чудак, учителю стоит колоссальных усилий заставить других его не воспринимать как изгоя, которому можно дать тумак.

Поэтому когда я прочитала о новом подходе к обучению детей в школе, удивилась и расстроилась. Конечно, дети с какими-то физическими недостатками могут и должны учиться вместе со здоровыми детьми, это правильно, но это ляжет дополнительной (и не всегда реально выполнимой) нагрузкой на педагогов. А детей из коррекционных школ нельзя взять и посадить в обычный класс. Нельзя закрывать эти школы.

А дети, не знающие язык? Я какое-то время работала в Тимирязевской академии с иностранцами, так это совершенно другая вещь – преподавание русского языка как иностранного. Мои друзья, окончившие филфак МГУ, потом шли учиться специально для того, чтобы преподавать в Университете дружбы народов имени Патриса Лумумбы.

– У меня такое чувство, что нынешние дети очень перегружены. В советской школе была более сбалансированная программа? Или, может, детей не отдавали на десять кружков одновременно, не нанимали репетиторов по всем школьным предметам?

– Программа была перегружена – во всяком случае, об этом все время говорили, переживали, что дети очень долго занимаются, и в старших классах они действительно много занимались. И репетиторы всегда были. Но тогда репетиторы учили, а вот когда ввели ЕГЭ, появились другие репетиторы, которые учат, где поставить галочку в ответах, какие будут вопросы, что надо знать, а на что вообще наплевать, и не дают систематических знаний.

Раньше были факультативы, были бесплатные кружки, сейчас же большая часть стала платной. Для меня это как-то дико. А потом, меня еще удивляет, что какие-то прежде программные вещи даются в виде дополнительных занятий.

«Учение с увлечением» не дало результата

– Что еще хорошее мы потеряли?

– Мы потеряли систему.

Пусть не совсем удачную, пусть в ней было много недостатков – тогда, кстати, боролись с этими недостатками, придумывали что-то новое. Но если у вас из окна дует, вы же не будете сносить дом, правда? – вы будете менять окно. А тут решили снести дом, и на его месте получился полный кавардак.

– У меня еще возникает вопрос, когда я смотрю, как в первых классах разных школ непрерывно вводят новые программы изучения русского языка: старая система, по которой учили в советской школе, была чем-то плоха, дети выходили из школы неграмотными?

– Нет, конечно. Когда я училась в школе, у нас был учитель, который объяснял правило, давал ежедневно диктант и добросовестно его проверял. Все. И у него вырастали грамотные ученики. Но если вы будете вместо этого приплясывать и пританцовывать, как часто делают молодые учителя, – ничего не останется.

– У нас было , из которого следовало, что одна из ее основных задач на уроках – увлечь детей, чтобы они сидели и спорили о чем-то. Всегда ли этот увлеченный спор результативен с точки зрения учебного процесса?

– Я еще работала, когда началось это движение, оно называлось «учение с увлечением». Я вовсе не считаю, что нужно преподавать так, чтобы на твоих уроках дохли мухи, – никто ничего не усвоит, дети будут зевать, и все.

Так что спор – это хорошо. Но я уверена, что школа должна вырабатывать у детей привычку к труду. А труд – это не всегда восторг и вдохновение, в нем много утомительной, каждодневной, но необходимой работы.

«Учение с увлечением» же вылилось в то, что на уроке пели, плясали, давали какие-то драматические отрывки из произведений, а результат был никакой. Дети смотрят, им даже интересно, но что они после этого знают?

Однажды я была на открытом уроке одного учителя, уже очень немолодого. Замечательный и обыкновенный урок: он просто разговаривал с детьми, спрашивал их, и они ему отвечали. И наш методист сказала: «Конечно, это все прекрасно, но у вас нет никакого наглядного материала, стендов нет» – а к тому времени стенды были обязательны. Он усмехнулся и сказал: «Вот у меня шкаф с книжками. Это книги моих учеников, чем я и горжусь».

Те же дети

– Как вам кажется, дети, которых вы учили с 54-го по 89-й год, отличались чем-то от своих нынешних ровесников?

– Я сейчас не преподаю, но по тому, что я вижу, мне кажется, не так уж они и отличаются. Конечно, появились новые замечательные словечки, от которых меня передергивает, но я понимаю, что когда в моей молодости моя мама слышала «железно», она тоже вся перекашивалась, потому что ей казалось, что это что-то совершенно неприличное.

– Современные учителя иногда стараются говорить на одном языке с детьми, в частности, используют сленг. А вы бы могли сказать на уроке «железно»?

– Нет, конечно. Мне кажется неправильным, когда учитель так говорит на уроке и считает, что это его связывает с детьми. Надо в детях этот язык тихо изводить. Моя Варя все время говорила «тусить». Я понимаю слово «тусоваться», и оно мне не режет ухо, а «тусить» меня страшно раздражало.

И мы с ней стали разбирать, откуда оно пошло, какие есть синонимы. Мы нашли даже какое-то смешное и глупое слово, которым его можно было заменить, и Варя после этого перестала говорить «тусить», хотя я ее никак не принуждала.

– Но, с другой стороны, чтобы она в каком-то круге ровесников была принята за свою, ей нужно так говорить.

– Конечно, никто против этого и не возражает.

«Вы хотите научить, а они сидят и хихикают вам в глаза»

– Изменилось ли сегодня отношение к учителю? Когда я поступала в университет, многие шли в пединституты, если не поступили в «нормальный» вуз. А как было в ваше время?

– Было то же самое. Поэтому когда я шла на один год работать в школу, я туда шла с ощущением, что я там не останусь. Это было не то, о чем я мечтала. Но когда я встретилась в школе с этими людьми, то среди них оказалось очень много вполне достойных и умных. Это профессия, которая очень жестко отсеивает людей, и многие, немного поработав, уходили в теоретики: в гороно, в Министерство просвещения, в методисты.

Почему уходили? Представьте: приходите вы в класс, возможно, вы даже знающий человек, хотите их научить, прямо переполнены этим желанием, сейчас вы расскажете им все, что знаете. А они сидят, хихикают вам в глаза, спрашивают: «А можно, я выйду?» – или еще что-нибудь. Человек теряется, не знает, что делать. Иногда начинает кричать, топать ногами, наказывать. Это бесплодно, это ничего не дает, но он так работает день, два, три, четыре, пять, шесть. Иногда привыкает.

Таких несчастных я видела – они иногда преподают по тридцать лет, и все тридцать лет они существуют в этом ужасе. У нас была такая математичка – ее трубный голос слышался по всему коридору, но что делалось в классе, описать нельзя. И выгнать ее было нельзя.

Ко мне однажды пришел молодой человек, сын успешных актеров. Он сначала окончил техническое учебное заведение, а потом решил, что хочет быть «учителем словесности», как он важно говорил. И мне его дали под опеку. Он много читал, много знал, он был очень милым мальчиком, ничего плохого про него сказать не могу, но как приходишь к нему на урок… Дети молчат, потому что я там сижу, но я вижу, что у кого-то раскрыта книга, у кого-то журнал, им неинтересно.

Почему им неинтересно? Я сама не знаю – он много знает, он может многому научить. Он ходил с ними в походы, ездил на велосипедах, чего только не делал. Потом ушел в спортшколу… Он думал, что там будет лучше. Не вышло. А так мечтал человек…

– Чего ему не хватало?

– Я не знаю. Это творческая профессия. Если вы хотите быть, например, художником, если вам не дан талант, вы не начнете рисовать, и если у вас нет голоса – вы не запоете, хоть умрите, даже если знаете ноты.

– То есть учитель – это профессия, требующая какой-то Божьей искры?

– Да. И при этом, как правило, поначалу мало кто хочет идти работать учителем, а потом втягивается. У меня где-то лежит книжка, изданная в нашем районе, она называется «Учительские династии». Мы туда тоже попали: моя бабушка, моя мама, я и моя дочь.

И я помню, что в нашей семье вся молодежь говорила, что мы никогда не будем преподавать, это такая тоска зеленая. При этом моя племянница, которая волею судеб в 90-е преподавала в школе, сейчас вспоминает об этом с удовольствием. Моя мама, по профессии – агрохимик, всю жизнь работала в научно-исследовательских институтах, во время войны преподавала, и потом вспоминала это как лучший год своей жизни.

Моя внучка, по профессии дизайнер, преподавала в филиале Британской академии художеств в Москве, говорила, что ей очень интересно, ее ученики получали международные премии. Внук сестры окончил физтех и пошел преподавать в школе при Курчатовском институте, в этом году ему пришлось уйти – уехал на полгода в Америку, и он очень скучает по школе. Моя другая внучка тоже сейчас преподает, ей очень нравится. Моя дочь преподает в МГИМО. Почему так? Я не знаю. Наверное, надо иметь какой-то особый талант.

Учитель учит и мучит

– Каким был ваш первый год в школе в качестве учителя?

– Я очень мучилась. В моей молодости был анекдот: учитель пять лет мучится – пять лет учится, пять лет учит – пять лет мучит… Я пришла в школу в 1954-м, в тот год, когда объединили мужские и женские школы. И в процессе объединения все школы старались хороших детей оставить себе, а в чужие отправить второгодников и тех, кто похуже.

Школа, которую я заканчивала, была, естественно, женской; представляете, кого к нам перевели из мужских школ? Мне дали сначала восьмые классы, и в восьмых у меня сразу все пошло хорошо, но администрация подумала: почему это у молодого преподавателя только восьмые? Дадим ей еще четвертые! И это был кошмар. Я просто не знала, что с ними делать.

Скажем, Иванов сидел на первой парте, я отворачиваюсь к доске, а когда поворачиваюсь обратно, Иванов сидит на последней… Но постепенно и с ними наладилось и стало терпимо. А на следующий год часть нашей школы перевели в новостройку, и я с радостью сказала, что я туда уйду. Не из-за детей, а потому, что у меня было представление ученика о той школе, где я работала – ведь я ее заканчивала, знала этих учителей, – и когда я попала совсем в другое положение, я была потрясена интригами, доносами директору и так далее.

Я была еще слишком наивной, не представляла себе, что можно ходить к кому-то, жаловаться, доносить, хотя не могу сказать, чтобы была идеалистом. Я ушла в новостройку, там в коллективе была в основном молодежь, и в новой школе у меня дела сразу пошли нормально.

– Нет, мне стало интересно. Я видела уже не столько класс, сколько отдельных людей. Я поняла, что главное – это внимание и уважение к каждому, тогда и к тебе отнесутся так же. Не должно быть никакого панибратства, но никогда нельзя никого унижать. И, конечно, надо отлично знать то, что преподаешь, и любить свой предмет.

Язык я тоже, естественно, преподавала, и старалась это делать хорошо, но литература – это мое. У нас в университете был один изумительный преподаватель, у него не было никаких особых степеней, Николай Иванович Белкин. И он с нами занимался разбором произведений и говорил, что не надо читать лекции, а надо просто вникать в текст: вместе с учениками говорить, спорить, думать. Я на этом пути перенесла много трудностей, но потом это стало интересно и мне, и им.

– Для меня главная загадка в профессии учителя – то, что человек из года в год повторяет, по сути, одно и то же…

– Нет, это неправда, даже если у вас два класса в одной и той же параллели. Некоторые выучивают лекцию и потом ее зачитывают – тогда, конечно, получается одно и то же, и для всех это тоска зеленая. А если вы с детьми говорите, одного и того же никогда не получится, потому что люди разные, выводы разные и я разная.

И я, несмотря на то, что знаю почти наизусть романы, которые сто раз проходила с учениками, все равно каждый раз их проглядываю, просматриваю, прочитываю, и всегда нахожу что-то новое, поэтому каждый раз говорю что-то другое. По разным семейным обстоятельствам я несколько раз занималась другой работой: преподавала русский язык иностранцам, работала в журнале «Крестьянка». Вот это было скучновато.

«Быстро поняла, что кричать не могу»

– Как вы добивались того, чтобы дети на уроке все вели себя подобающим образом?

– Я очень быстро поняла, что кричать не могу, хотя голос у меня достаточно сильный, но мне это не нравилось. И я поняла, что надо воздействовать какими-то другими способами. Я пытаюсь понять, что, собственно, я делала, какой у меня был способ, и затрудняюсь ответить. Знаю только, что между учеником и учителем обязательно должна быть дистанция, панибратство не проходит, оно рано или поздно непременно проваливается, я такое видела.

Я сама была достаточно молода, когда пришла в школу, мне было 23, а ученики у меня были второгодники по 18 лет, но мне удалось как-то себя поставить, обозначить дистанцию. В последние годы у меня единственным средством дисциплинарного воздействия было… обручальное кольцо. Например, я рассказываю что-то на уроке литературы, я же не могу одновременно рассказывать о Достоевском и делать замечания, поэтому я стучала кольцом по столу, если что. Но такое приходит постепенно, конечно, это не сразу дается.

– За что вы строже всего наказывали и как учитель, и как классный руководитель?

– Наверное, за жестокость. За некрасивое вранье. Все привирают, это ладно, но если это во вред кому-то…

– А в плане отношения к предмету?

– Я не считала, что все обязательно должны безумно любить литературу. Он математику любит – ну и что с ним сделаешь? Но какой-то минимум он должен усвоить, я обязана его чему-то научить, ведь ему куда-то поступать, ведь он должен грамотно писать. Если ты берешь свои высоты в другом месте – пожалуйста. Чтобы все сидели, вытаращив глаза, и восхищались, тоже невозможно.

Как мне кажется, главное в преподавании литературы и истории в школе в том, что это тот материал, который действительно формирует взгляды на жизнь, на свою страну, на свое место в обществе, причем не в приказном порядке, а естественно.

– Были ли среди ваших учеников такие, которым вообще ничего не было интересно – ни математика, ни литература, ни география?

– Был такой мальчик Петя, кругленький, толстенький, глаз у него был мутный, и все уроки он сидел, сложив ручки. Он был нормальный ученик, не умственно отсталый, просто ему ничего не было интересно. «Петя, пиши». – «Пишу». – «Петь, не мечтай, пиши». – «Пишу», – вот и все, что я от него слышала. Прошло два года. Я уже там не работала. Встречаю как-то Петю, и он мне радостно сообщает: «Вы знаете, я «Войну и мир» читал. Про войну, а остальное скучно. И четверку мне поставили!» – «За что, Петя?» – «Стенд сделал, с картинками!»

– А сейчас бывшие ученики вас навещают?

– У меня есть свой жизненный принцип (как говорят многие, глупый): я не люблю что-то продлевать в жизни. Кончился какой-то отрезок в жизни – и все, точка. Поэтому когда десять лет назад я уехала со старой квартиры, я никому не оставила никаких телефонов. А до того момента – да, звонили, заходили. На встречи с выпускниками я не хожу – по той же причине, да и мне это тяжело. «По несчастью или счастью, истина проста: никогда не возвращайтесь в прежние места». Вот я и не возвращаюсь.

Ксения Кнорре Дмитриева

тавляю такую картину: учитель вызывает "Корнева!" Корнева выходит. "Отвечайте!" - "Я не знаю урока". Корнева идет на место. Лицо у нее при этом сияет. Во всяком случае, вероятно, довольное, пошлое. Нет достоинства!

Аглаида Васильевна говорит выразительно, и Карташеву неприятно и тяжело: мать сумела в его глазах унизить Корневу.

Она много читает? - продолжает мать.

Ничего она не читает.

И не читает даже...

Аглаида Васильевна вздохнула.

По-моему, - грустно говорит она, - твоя Корнева пустенькая девчонка, к которой только потому нельзя относиться строго, что некому указать ей на ее пустоту.

Карташев понимает, на что намекает мать, и скрепя сердце принимает вызов:

У нее мать есть.

Перестань, Тёма, говорить глупости, - авторитетно останавливает мать. - Ее мать такая же неграмотная, как наша Таня. Я сегодня тебе одену Таню, и она будет такая же, как и мать Корнева. Она, может быть, очень хорошая женщина, но и эта самая Таня при всех своих достоинствах все-таки имеет недостатки своей среды, и влияние ее на свою дочь не может быть бесследным. Надо уметь различать порядочную, воспитанную семью от другой. Не для того дается образование, чтоб в конце концов смешать в кашу все то, что в тебя вложено поколениями.

Какими поколениями? Все от Адама.

Нет, ты умышленно сам себя обманываешь; твои понятия о чести тоньше, чем у Еремея. Для него не доступно, то что понятно тебе.

Потому что я образованнее.

Потому что ты воспитаннее... Образование одно, а воспитание другое.

Пока Карташев задумывался перед этими новыми барьерами, Аглаида Васильевна продолжала:

Тёма, ты на скользком пути, и если твои мозги сами не будут работать, то никто тебе не поможет. Можно выйти пустоцветом, можно дать людям обильную жатву... Только ты сам и можешь помочь себе, и тебе больше, чем кому-нибудь, грех: у тебя семья такая, какой другой ты не найдешь. Если в ней ты не почерпнешь сил для разумной жизни, то нигде и никто их не даст тебе.

Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья - это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, - сказал он матери с силой и выразительностью, - а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь...

Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие - уважения, третьи - ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли "амфибиями". Добрая амфибия - надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия - учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно "виноват" или подарить его соответственным взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.

Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его "беременной сукой".

В общем, это был тиран - убежденный и самолюбивый, про которого рассказывали, что на юбилее Каткова, когда того качали, он так подвернулся, что Катков очутился сидящим на его спине. Так и звали его поэтому в старших классах: катковский осел.

Учитель словесности, Митрофан Семенович Козарский, был маленький мрачный человек со всеми признаками злой чахотки. На голове у него была целая куча нечесаных, спутанных курчавых волос, в которые он то и дело желчно запускал свою маленькую, с пальцами врозь, руку. Он всегда носил темные, дымчатые очки, и только изредка, когда снимал их, чтобы протереть, ученики видели маленькие серые, злые, как у цепной собаки, глаза. Он и рычал как-то по-собачьи. Трудно было заставить его улыбнуться, но когда он улыбался, еще труднее было признать это за улыбку, точно кто насильно растягивал ему рот, а он всеми силами этому противился. Ученики хотя и боялись его, и зубрили исправно разные древние славянские красоты, но и пытались заигрывать с ним.

Такое заигрыванье редко сходило даром.

Однажды, как только кончилась перекличка, Карташев, считавший своею обязанностью во всем сомневаться, что, впрочем, выходило у него немного насильственно, встал и решительным, взволнованным голосом обратился к учителю:

Митрофан Семенович! Для меня непонятно одно обстоятельство в жизни Антония и Феодосия.

Какое-с? - сухо насторожился учитель.

Я боюсь спросить вас, так оно несообразно.

Говорите-с!

Козарский нервно подпер рукою подбородок и впился в Карташева.

Карташев побледнел и, не сводя с него глаз, высказал, хотя и путано, но в один залп, свои подозрения в том, что в назначении боярина Федора было пристрастие.

По мере того как он говорил, брови учителя подымались все выше и выше. Карташеву казалось, что на него смотрят не очки, а темные впадины чьих-то глаз, страшных и таинственных. Ему вдруг сделалось жутко от своих собственных слов. Он уж рад был бы и не говорить их, но все было сказано, и Карташев, замолчав, подавленный, растерянный, глупым, испуганным взглядом продолжал смотреть в страшные очки. А учитель все молчал, все смотрел, и только ядовитая гримаса сильнее кривила его губы.

Густой румянец залил щеки Карташева, и мучительный стыд охватил его. Наконец Митрофан Семенович заговорил тихо, размеренно, и слова его закапали, как кипяток, на голову Карташева:

До такой гадости... до такой пошлости может довести человека желанье вечно оригинальничать...

Класс завертелся в глазах Карташева. Половина слов пролетела мимо, но довольно было и тех, которые попали в его уши. Ноги его подкосились, и он сел, наполовину не сознавая себя. Учитель нервно, желчно закашлялся и схватился своей маленькой, растопыренной рукой за впалую грудь. Когда припадок прошел, он долго молча ходил по классу.

В свое время в университете с вами подробно коснутся того печального явления в нашей литературе, которое вызвало и вызывает такое шутовское отношение к жизни.

Намек был слишком ясен и слишком обидным показался для Корнева.

История нам говорит, - не утерпел он, бледнея и подымаясь с перекосившимся лицом, - что многое из того, что современникам казалось шутовским и не стоящим внимания, в действительности оказывалось совсем другим.

Ну-с, а это не окажется, - круто повернул к нему свои темные очки учитель. - И не окажется по тому по самому, что это - история, а не передержка. Ну-с, во всяком случае, это не современная тема. Что задано?

Учитель погрузился в книгу, но сейчас же оторвался и снова заговорил:

Мальчишеству нет места в истории. Пятьдесят лет тому назад живший поэт для понимания требует знания эпохи, а не выдергиванья его из нее и привлечения в качестве подсудимого на скамью современности.

Но стихи этого поэта "Подите прочь" мы, современники, учим на память...

Митрофан Семенович высоко поднял брови, оскалил зубы и молча смотрел, как скелет в синих очках, на Корнева.

Да-с, учите... должны учить... и если не будете знать, получите единицу... И не вашей-с компетенции это дело.

Может быть, - вмешался Долба, - мы не компетентны, но хотим быть компетентными.

Ну-с, Дарсье! - вызвал учитель.

Долба встретился глазами с Рыльским и пренебрежительно потупился.

Когда урок кончился, Карташев сконфуженно поднялся и вытянулся.

Что, брат, отбрил тебя? - добродушно хлопнул его по плечу Долба.

Отбрил, - неловко усмехнулся Карташев, - черт с ним.

Да не стоит с ним и спорить, - согласился Корнев. - Что ж это за приемы? неграмотные, мальчишки... А если бы только его грамотой ограничивались, так были бы грамотные?

Пожалуйста, не клади, - весело перебил его Рыльский, - потому что положишь и не подымешь.

Учитель истории Леонид Николаевич Шатров давно завоевал себе популярность между учениками.

Он поступил учителем в гимназию как раз в тот год, когда описываемая компания перешла в третий класс.

И своей молодостью, и мягкими приемами, и тем одухотворенным, что так тянет к себе молодые, нетронутые сердца, Леонид Николаевич постепенно привлек к себе всех, так что в старших классах ученики относились к нему и с уважением и с любовью. Одно огорчало их, что Леонид Николаевич славянофил, хотя и не "квасной", как пояснял Корнев, а с конфедерацией славянских племен, с Константинополем во главе. Это смягчало несколько тяжесть его вины, но все-таки компания становилась в тупик: не мог же он не читать Писарева, а если читал, то неужели же он так ограничен, что не понял его? Как бы то ни было, но ему извиняли даже славянофильство, и урок его всегда ожидался с особым удовольствием.

Появление его неказистой фигуры, с большим широким лбом, длинными прямыми волосами, которые он то и дело закладывал за ухо, с умными, мягкими, карими глазами, всегда как-то особенно возбуждало учеников.

И его "пытали". То книжку Писарева нечаянно забудут на столе, то кто-нибудь пустит вскользь на тему из области общих вопросов, а то выскажет и связное соображение. Учитель выслушает, усмехнется, пожмет плечами и скажет:

Сократитесь, почтеннейший!

А то заметит:

Экие еще ребята!

И так скажет загадочно, что ученики не знают, радоваться им или печалиться, что они еще ребята.

Леонид Николаевич очень любил свой предмет. Любя, он заставлял и соприкасавшихся с ним любить то, что любил сам.

В тот урок, когда он, сделав перекличку, скромно подымался и, закладывая прядь волос за ухо, говорил, спускаясь с своего возвышения: "Я сегодня буду рассказывать", - класс превращался в слух и готов был слушать его все пять уроков подряд. И не только слушали, но и аккуратно записывали все его выводы и обобщения.

Манера говорить у Леонида Николаевича была какая-то особенная, захватывавшая. То, расхаживая по классу, увлеченный, он группировал факты, для большей наглядности точно хватая рукой их в кулак своей другой руки, то переходил к выводам и точно вынимал их из зажатого кулака взамен тех фактов, которые положил туда. И всегда получался ясный и логичный вывод, строго обоснованный.

В рамках научной постановки вопроса, более широкой, чем программа гимназического курса, ученики чувствовали себя и удовлетворенными и польщенными. Леонид Николаевич пользовался этим и организовал добровольную работу. Он предлагал темы, и желающие брались, руководствуясь указанными им источниками и своими, если боялись одностороннего освещения вопроса.

Так, в шестом классе одну тему - "Конфедерация славянских племен в удельный период" - долго никто не хотел брать. Решился наконец Берендя, выговорив себе право, что если, после знакомства с указанным учителем главным источником, Костомаровым, постановка вопроса ему не понравится, то он волен прийти и к другому выводу.

Обоснованному? - спросил Леонид Николаевич.

Ко-конечно, - прижал Берендя свои пальцы к груди и поднялся, по обыкновению, на носки.

Однажды Леонид Николаевич пришел в класс против обыкновения расстроенный и огорченный.

Новый попечитель, осмотрев гимназию, остался недоволен некоторой распущенностью учеников и недостаточностью фактических знаний.

Между другими был вызван к попечителю и Леонид Николаевич, и прямо с объяснения, очевидно неблагоприятного для него, он пришел в класс.

Ученики не сразу заметили скверное расположение духа учителя.

Сделав перекличку, Леонид Николаевич вызвал Семенова.

Ученики надеялись, что сегодняшний урок пройдет в рассказе.

Разочарование было неприятное, и все со скучными лицами слушали ответ Семенова.

Семенов тянул и старался выехать на общих местах.

Леонид Николаевич, наклонив голову, слушал, скучный, с болезненным лицом.

Год? - спросил он, заметив, что Семенов уклонился от указания года.

Семенов сказал первый, подвернувшийся ему на язык, и соврал, конечно.

Храбро, но Георгиевского креста не получите, - заметил полураздраженно, полушутя Леонид Николаевич.

Он его получит при взятии Константинополя, - вставил Рыльский.

Леонид Николаевич нахмурился и опустил глаза.

Никогда не получит, - задорно отозвался Карташев с своего места, - потому что федерация славянских племен с Константинополем во главе - неосуществимая ерунда.

Вы, почтеннейший, сократитесь, - сказал Леонид Николаевич, поднимая на Карташева загоревшиеся глаза.

Карташев сконфузился и замолчал, но Корнев вступился за Карташева. Он проговорил язвительно и едко:

Хороший способ полемизировать!

Леонид Николаевич побагровел, и жилы налились на его висках. Некоторое время длилось молчание.

Корнев, станьте без места.

С третьего класса Леонид Николаевич никого не подвергал такому унизительному наказанию.

Корнев побледнел, и лицо его перекосилось.

Гробовое молчание воцарилось в классе.

Опять все смолкло. Что-то страшное надвинулось и вот-вот должно было воплотиться в какой-то непоправимый факт. Все напряженно ждали. Леонид Николаевич молчал.

В таком случае прошу вас выйти из класса, - проговорил он, не поднимая глаз.

Точно камень свалился с плеч у каждого.

Я не считаю себя виноватым, - заговорил Корнев. - Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что я не сказал ничего такого, чего бы вы не разрешили мне сказать в другое время. Но если вы признаете меня виноватым, то я пойду...

Корнев начал пробираться к выходу.

Начертите карту древней Греции, - вдруг сказал ему Леонид Николаевич, указывая на доску, когда Корнев проходил мимо него.

Вместо наказания Корнев принялся вырисовывать на доске заданное.

Карташев! Причины и повод крестовых походов.

Это была благодарная тема.

Карташев по Гизо изложил обстоятельно причины и повод крестовых походов.

Леонид Николаевич слушал, и, по мере того как говорил Карташев, с лица его сбегало напряженное, неудовлетворенное чувство.

Карташев хорошо владел речью и нарисовал яркую картину безвыходного экономического положения Европы как результат произвола, насилия и нежелания своевольных вассалов считаться с назревшими нуждами народа... Приведя несколько примеров обострившихся до крайности отношений между высшим и низшим сословиями, он перешел к практической стороне дела: к поводу и дальнейшему изложению событий.

Леонид Николаевич слушал оживленную речь Карташева, смотрел в его возбужденно горевшие глаза от гордого сознания осмысленности и толковости своего ответа, - слушал, и им овладевало чувство, может быть, схожее с тем, какое испытывает хороший наездник, обучая горячую молодую лошадь и чуя в ней ход, который в будущем прославит и лошадь и его.

Ну-с, прекрасно, - с чувством заметил Леонид Николаевич, - довольно.

Рыльский, экономическое состояние Франции при Людовике Четырнадцатом.

В речи Рыльского не было тех ярких красок и переливов, какими красиво сверкала речь Карташева. Он говорил сухо, сжато, часто обрывал свои периоды звуком "э", вообще говорил с некоторым усилием. Но в группировке фактов, в наслоении их чувствовалась какая-то серьезная деловитость, и впечатление картины получалось не такое, может быть, художественное, как у Карташева, но более сильное, бьющее фактами и цифрами.

Леонид Николаевич слушал, и чувство удовлетворения и в то же время какой-то тоски светилось в его глазах.

Кончил, - заявил Корнев.

Леонид Николаевич повернулся, быстро осмотрел исписанную им доску и сказал:

Благодарю вас... садитесь.

Совершенно особого рода отношения существовали между учениками и учителем латинского языка Дмитрием Петровичем Воздвиженским.

Это был уж немолодой, с сильной проседью, красноносый человек, сутуловатый и сгорбленный, с голубыми глазами цвета нежного весеннего неба, составлявшими резкий контраст с угреватым лицом и щетинистыми, коротко подстриженными на щеках и бороде волосами. Эти волосы торчали грязной седоватой щетиной, а большие усы шевелились, как у таракана. Вообще "Митя" был неказист с виду, часто приходил в класс выпивши и обладал способностью действовать на своих учеников так, что те сразу превращались в первоклассников-мальчишек. И Писарев, и Шелгунов, и Щапов, и Бокль, и Дарвин сразу забывались на те часы, когда бывали уроки латинского языка.

Никому не было дела до политических убеждений Мити, но много дела было до его красного большого носа, маленьких серых глаз, которые по временам вдруг делались очень большими, до его сутуловатой фигуры.

Еще издали заметивший его идущим по коридору влетал в класс с радостным криком:

В ответ раздавался дружный рев сорока голосов. Подымалось вавилонское столпотворение: всякий по-своему, как хотел, спешил выразить свою радость. Ревели по-медвежьи, лаяли по-собачьи, кричали петухами, бил барабан. От избытка чувств вскакивали на скамьи, становились на голову, лупили друг друга по спинам, жали масло.

В дверях показывалась фигура учителя, и все мгновенно стихало, а затем, в такт его походки, все тихо, дружно приговаривали:

Идут, идут, идут...

Когда он всходил на кафедру и останавливался вдруг у стола, все враз отрывочно вскрикивали:

А когда он опускался на стул, все дружно кричали:

Водворялось выжидательное молчание. Нужно было выяснить вопрос: пьян Митя или нет?

Учитель принимал суровую физиономию и начинал щуриться. Это был хороший признак, и класс радостно, но нерешительно шептал:

Щурится.

Вдруг он широко раскрывал глаза. Сомнения не было.

Выкатил!! - раздавался залп всего класса.

Начиналась потеха.

Но учитель не всегда бывал пьян, и тогда при входе он сразу обрывал учеников, говоря скучным и разочарованным голосом:

Довольно.

Довольно, - отвечал ему класс и так же, как он, махал ручкой.

Затем следовало относительное успокоение, так как учитель хотя и был близорук, но так знал голоса, что, как бы ученики их ни меняли, всегда безошибочно угадывал виновника.

Семенов, запишу, - отвечал он обыкновенно на какой-нибудь крик совы.

Если Семенов не унимался, то учитель и записывал его на лоскутке бумажки, причем говорил:

А класс на все лады повторял:

Дайте мне клочок бумажки, - я вас запишу.

И все наперерыв спешили подать ему требуемое с тою разницею, что если он был трезв, то подавали бумагу, а если пьян, то несли, что могли: книги, шапки, перья - одним словом, все, только не бумагу.

Услыхали ученики, что учитель получил чин статского советника. В ближайший урок никто его иначе не называл, как "ваше превосходительство"... Причем каждый раз, как он собирался что-нибудь сказать, дежурный обращался к классу и испуганным шепотом говорил:

Тс!.. Его превосходительство хотят говорить.

Известие, что Митя - жених, вызвало в учениках еще больший восторг. Это известие пришло как раз перед его уроком. Даже невозмутимый Яковлев, первый ученик, и тот поддался.

Рыльский согнул немного коленки, сгорбился, надул лицо и, приставив палец к губам, тихо, медленно, как надувшийся индюк, стал ходить, изображая Митю и приговаривая низким басом:

Господа, надо почтить Митю, - предложил Долба.

Надо, надо!

Почтить Митю!

Почтить! - подхватили со всех сторон и с жаром приступили к обсуждению программы празднества.

Решено было избрать депутацию, которая бы передала учителю поздравления класса. Выбрали Яковлева, Долбу, Рыльского и Берендю. Карташева забраковали по той причине, что он не выдержит и все дело испортит. Все было готово, когда в конце коридора появилась знакомая сутуловатая фигура учителя.

Долгополый форменный сюртук ниже колен, конусом вниз какие-то казацкие штаны, сверток под мышкой, густые волосы, щетина на щеках, колючая борода, торчащие усы и вся нахохлившаяся фигура учителя производила впечатление помятого после драки петуха. Когда он вошел, все чинно встали, и в классе воцарилась мертвая тишина.

Всех так и подмывало рявкнуть, потому что Митя был интереснее обыкновенного. Он шел, нацелившись, прямо к столу, неровно, быстро, стараясь соблюсти и достоинство и стремительность в достижении цели, шел так, точно боролся с невидимыми препятствиями, боролся, одолевал и победоносно подвигался вперед.

Было очевидно, что на завтраке успели усердно поздравить жениха.

Лицо его было краснее обыкновенного: угри, налитый красный нос так и блестели.

Просто хоть воду жми, - весело, громко заметил Долба, пожимая плечами.

Учитель усиленно заморгал, на мгновение задумался, уставившись в окно, и проговорил:

Садитесь.

Не можем, - ответил ему класс почтительным шепотом.

Митя опять задумался, выкатил глаза, замигал и повторил:

Пустое, садитесь.

Тихий стон умирающих от нестерпимых судорог смеха сорока человек пронесся по классу.

С задних скамеек поднялись четыре выборных для поздравления депутата. Все они шли, каждый отдельно, по четырем проходам к учительскому месту, чинно и торжественно.

Учитель щурился, они шли, а класс, замирая, наблюдал.

Лучше других был Яковлев. Он священнодействовал. На его лице было написано такое величественное, несокрушимое достоинство, такое серьезное проникновение своей ролью и в то же время так коварно раздувались его ноздри, что без смеха на него нельзя было смотреть.

У Долбы получалось нечто неестественное, натянутое, желание разодолжить. Рыльский хотел быть и актером и зрителем, к своей роли относился недостаточно серьезно. Долговязый Берендя шагал слишком невдохновенно своей обычной походкой человека, которого то и дело толкают в шею.

Когда депутаты вышли вперед скамеек, они остановились, выровнялись в одну линию и все враз, круто повернувшись лицом к классу, низко поклонились товарищам. Класс чинно и торжественно ответил своим уполномоченным таким же поклоном.

Митя по-прежнему только щурился на все эти загадочные действия и внимательно наблюдал то кланявшихся депутатов, то отвечавших им товарищей.

Откланявшись классу, депутаты, по два в ряд друг против друга, поклонились один другому сперва прямо, а затем накрест.

Новым маневром депутаты, четыре в ряд, стояли уже перед учителем и низко, почтительно кланялись ему в пояс. Приходилось волей-неволей выйти из роли наблюдателя.

Учитель сделал какое-то движение, среднее между поклоном и кивком головы, как бы говорившим: "Ну, положим... что ж дальше?"

Яковлев, слегка прокашлявшись, раздувая ноздри, начал:

Дмитрий Петрович! товарищи поручили нам благодарить вас за честь, которую вы оказали одному из наших товарищей, вступая с ним в родство. Класс счастлив, узнав о вашем браке, и преподносит вам свои искренние поздравления.

О да, искренние и самые сердечные поздравления, - пробасил кто-то.

Кви-кви! - пронеслось по классу.

Дмитрий Петрович! - говорил Яковлев, почтительно наклоняясь к учителю и раздувая ноздри.

Учитель, успевший и выкатить и прищуриться, задумался и, махнув, по обыкновению, ручкой, произнес своим обычным голосом:

Что, собственно, пустое? - почтительно спросил Яковлев.

Все пустое.

То есть как? Дело идет о браке... о счастье двух нежно любящих друг друга...

Класс завыл.

Господа, я не могу... - сказал Яковлев, уже захлебываясь от смеха. - Вы мне мешаете...

Он зажал рот и не то заплакал, не то засмеялся.

Началось что-то совсем выходящее из ряда обыкновенного. Точно бешеный вихрь, пропитанный пьяными парами, ворвался в класс. Вскакивали, взвизгивали, били друг друга. Толпа ошалевала. Карташев, точно обезумевший, сорвался с места и подлетел к учителю.

Учитель прищурился на него.

Что вам угодно?

Меньше всего мог ответить Карташев, чего ему было угодно. Что-то подпирало ему бока; горло судорожно сжималось, хотелось выкинуть что-нибудь такое, чтоб и он и другие сразу лопнули от смеха.

Чего только не предпринимало гимназическое начальство, чтоб водворить надлежащий порядок на уроках Дмитрия Петровича: оставляло без обеда и в розницу, и всем классом, ставило единицы за поведение и даже временно исключило одного, но ничто не помогало.

Было только одно средство прекратить беспорядок на уроках Дмитрия Петровича: это удалить его. Но Дмитрию Петровичу оставалось до пенсии всего два года, и были причины, почему все хотели помочь этому человеку как-нибудь дотянуть до конца свою службу. Когда случалось кому-нибудь из товарищей Дмитрия Петровича слушать восторженные рассказы учеников о проделках на его уроках, вместо веселого смеха учитель говорил с горечью:

Эх, господа, если б вы знали этого человека... Это была звезда между нами.

Жизнь Дмитрия Петровича начиналась при счастливых условиях. Он был уже магистром, собирался жениться, как вдруг за что-то попал в крепость. Через три года он вышел оттуда. Невеста его уж была замужем за другим; он долго не мог получить никакого занятия. Прежние его покровители от него отвернулись. Он начал пить и принял единственное место, какое соглашались ему дать: место учителя латинского языка.

Слабый человек, - говорили о нем все в один голос, - но прекрасной души и прекрасных правил.

В кругу тех, кто приходился ему по душе, Дмитрий Петрович был другим человеком, с громадным запасом знаний, остроумным, незлобивым, с ясным взглядом на жизнь европейски образованного человека. Но для учеников он был только Митя, старый, пьяный Митя, который терпеливо и весело позволял издеваться над собой, сколько кому было угодно.

ЖУРНАЛ

Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни.

Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев.

Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять... Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадает его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, на он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи.

Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: "И я". За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? - подумал Карташев, звоня у подъезда.

На другой день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась, смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было обычное возбуждение и радость всех, а он думал: "Что-то теперь делает компания?"

– Есть что-то выше семьи: общественная жизнь.

– Общественная жизнь, мой милый, это зал, а семья – это те камни, из которых сложен этот зал.

Карташев прислушивался к таким разговорам матери, как удаляющийся путник слушает звон родного колокола. Он звенит и будит душу, но путник идет своей дорогой.

Карташеву и самому теперь приятно было, что не у него собирается компания. Он любил мать, сестер, признавал все их достоинства, но душа его рвалась туда, где весело и беззаботно авторитетная для самих себя компания жила жизнью, какой хотела жить. Утром гимназия, после обеда уроки, а вечером собрания. Не для пьянства, не для кутежа, а для чтения. Аглаида Васильевна скрепя сердце отпускала сына.

Карташев уже раз навсегда завоевал себе это право.

– Я не могу жить, чувствуя себя ниже других, – сказал он матери с силой и выразительностью, – а если меня заставят жить иной жизнью, то я сделаюсь негодяем: я разобью свою жизнь…

– Пожалуйста, не запугивай, потому что я не из пугливых.

Но тем не менее с тех пор Карташев, уходя из дому, только заявлял:

– Мама, я иду к Корневу.

И Аглаида Васильевна обыкновенно с неприятным ощущением только кивала головой.

ГИМНАЗИЯ

В гимназии было веселее, чем дома, хотя гнет и требования гимназии были тяжелее, чем требования семьи. Но там жизнь шла на людях. В семье каждого интерес был только его, а там гимназия связывала интересы всех. Дома борьба шла глаз на глаз, и интереса в ней было мало: все новаторы, каждый порознь в своей семье, чувствовали свое бессилие, в гимназии чувствовалось такое же бессилие, но тут работа шла сообща, был полный простор критики, и никому не дороги были те, кого разбирали. Тут можно было без оглядки, чтоб не задеть больного чувства того или другого из компании, примеривать тот теоретический масштаб, который вырабатывала постепенно себе компания.

С точки зрения этого масштаба и относилась компания ко всем явлениям гимназической жизни и ко всем тем, кто представлял из себя начальство гимназии.

С этой точки зрения одни заслуживали внимания, другие – уважения, третьи – ненависти и четвертые, наконец, не заслуживали ничего, кроме пренебрежения. К последним относились все те, у которых в голове, кроме механических своих обязанностей, ничего другого не было. Их называли «амфибиями». Добрая амфибия – надзиратель Иван Иванович, мстительная амфибия – учитель математики; не добрые и не злые: инспектор, учителя иностранных языков, задумчивые и мечтательные, в цветных галстуках, гладко причесанные. Они, казалось, сами сознавали свое убожество, и только на экзаменах их фигуры обрисовывались на мгновение рельефнее, чтоб затем снова исчезнуть с горизонта до следующего экзамена. Все того же директора любили и уважали, хотя и считали его горячкой, способным сгоряча наделать много бестактностей. Но как-то не обижались на него в такие минуты и охотно забывали его резкости. Центром внимания компании были четверо: учитель латинского языка в младших классах Хлопов, учитель латинского языка в их классе Дмитрий Петрович Воздвиженский, учитель словесности Митрофан Семенович Козарский и учитель истории Леонид Николаевич Шатров.

Молодого учителя латинского языка Хлопова, преподававшего в низших классах, не любили все в гимназии. Не было большего удовольствия у старшеклассников, как толкнуть нечаянно этого учителя и бросить ему презрительно «виноват» или подарить его соответствующим взглядом. А когда он пробегал торопливо по коридору, красный, в синих очках, с устремленным вперед взглядом, то все, стоя у дверей своего класса, старались смотреть на него как можно нахальнее, и даже самый тихий, первый ученик Яковлев, раздувая ноздри, говорил, не стесняясь, услышат его или нет:

– Это он красный оттого, что насосался кровью своих жертв.

А маленькие жертвы, плача и обгоняя друг друга, после каждого урока высыпали за ним в коридор и напрасно молили о пощаде.

Насытившийся единицами и двойками учитель только водил своими опьяненными глазами и спешил, не говоря ни одного слова, скрыться в учительскую.

Нельзя сказать, чтоб это был злой человек, но вниманием его пользовались исключительно оторопелые, и по мере того как эти жертвы под его опекой пугались все больше и больше, Хлопов делался все нежнее к ним. И те, в свою очередь, благоговели перед ним и в порыве экстаза целовали ему руки. Хлопов и между учителями не пользовался симпатией, и кто из учеников заглядывал во время рекреации в щелку учительской, всегда видел его одиноко бегающим из угла в угол, с красным возбужденным лицом, с видом обиженного человека.

Он говорил быстро и слегка заикаясь. Несмотря на молодость, у него уже было порядочно отвислое брюшко.

Маленькие жертвы, умевшие плакать перед ним и целовать его руки, за глаза, пораженные, вероятно, несоответственностью его брюшка, называли его «беременной сукой».

В общем, это был тиран – убежденный и самолюбивый, про которого рассказывали, что на юбилее Каткова, когда того качали, он так подвернулся, что Катков очутился сидящим на его спине. Так и звали его поэтому в старших классах: катковский осел.

Учитель словесности, Митрофан Семенович Козарский, был маленький мрачный человек со всеми признаками злой чахотки. На голове у него была целая куча нечесаных, спутанных курчавых волос, в которые он то и дело желчно запускал свою маленькую, с пальцами врозь, руку. Он всегда носил темные, дымчатые очки, и только изредка, когда снимал их, чтобы протереть, ученики видели маленькие серые, злые, как у цепной собаки, глаза. Он и рычал как-то по-собачьи. Трудно было заставить его улыбнуться, но когда он улыбался, еще труднее было признать это за улыбку, точно кто насильно растягивал ему рот, а он всеми силами этому противился. Ученики хотя и боялись его, и зубрили исправно разные древние славянские красоты, но и пытались заигрывать с ним.

Такое заигрыванье редко сходило даром.

Однажды, как только кончилась перекличка, Карташев, считавший своею обязанностью во всем сомневаться, что, впрочем, выходило у него немного насильственно, встал и решительным, взволнованным голосом обратился к учителю:

– Митрофан Семенович! Для меня непонятно одно обстоятельство в жизни Антония и Феодосия.

– Какое-с? – сухо насторожился учитель.

– Я боюсь спросить вас, так оно несообразно.

– Говорите-с!

Козарский нервно подпер рукою подбородок и впился в Карташева.

Карташев побледнел и, не сводя с него глаз, высказал, хотя и путано, но в один залп, свои подозрения в том, что в назначении боярина Федора было пристрастие.

По мере того как он говорил, брови учителя подымались все выше и выше. Карташеву казалось, что на него смотрят не очки, а темные впадины чьих-то глаз, страшных и таинственных. Ему вдруг сделалось жутко от своих собственных слов. Он уж рад был бы и не говорить их, но все было сказано, и Карташев, замолчав, подавленный, растерянный, глупым, испуганным взглядом продолжал смотреть в страшные очки. А учитель все молчал, все смотрел, и только ядовитая гримаса сильнее кривила его губы.

Густой румянец залил щеки Карташева, и мучительный стыд охватил его. Наконец Митрофан Семенович заговорил тихо, размеренно, и слова его закапали, как кипяток, на голову Карташева:

– До такой гадости… до такой пошлости может довести человека желанье вечно оригинальничать…

Класс завертелся в глазах Карташева. Половина слов пролетела мимо, но довольно было и тех, которые попали в его уши. Ноги подкосились, и он сел, наполовину не сознавая себя. Учитель нервно, желчно закашлялся и схватился своей маленькой, растрепанной рукой за впалую грудь. Когда припадок прошел, он долго молча ходил по классу.

– В свое время в университете с вами подробно коснутся того печального явления в нашей литературе, которое вызвало и вызывает такое шутовское отношение к жизни.

Намек был слишком ясен и слишком обидным показался для Корнева.